Александр Розен - Времена и люди. Разговор с другом
- Название:Времена и люди. Разговор с другом
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Советский писатель
- Год:1984
- Город:Ленинград
- ISBN:нет данных
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Александр Розен - Времена и люди. Разговор с другом краткое содержание
Времена и люди. Разговор с другом - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Но на этом не кончились мои гастрономические радости. После того как температура в комнате стала немного сносной и мы поговорили, мама показала мне выменянную ею на редкий корниловский фарфор бутылку сиропа.
Это был тот самый довоенный сироп, которым заправляли сифоны с газировкой. Автоматов еще не было, и на всех перекрестках летала одна и та же фраза: «Вам с сиропом?»
Сиропы, как известно, бывают разные, например клубничный. Дети это отлично знали. Мама сама никогда не пила воду с этим, как она говорила, «подозрительным» сиропом и меня уговаривала пить только чистую воду. Сироп — он на сахарине, сироп… не помню, что еще говорили противники детских радостей.
Теперь бутылка с сиропом была целым состоянием. Я с уважением смотрел на нее. Замечательно густой, незабываемо яркий красный цвет. Какова же должна быть на вкус эта волшебная жидкость!
— Нет, — решительно сказала мама, — это энзе. — (К тому времени она отлично разбиралась в военной терминологии. К примеру сказать, она утверждала, что когда бьют «сотки», ее не сдвинешь с места. А вот осадные «Шнейдер-Крезо» немедленно загоняют в убежище.)
— Это энзе, — повторила мама, упрямо сжав губы. А мне этот знак был хорошо знаком с детства.
Перед сном мама все же не выдержала и налила мне полную рюмку. Кто и когда говорил, что эта дивная штука вредна? Кто сказал, что это делают на сахарине? Кто смел кощунствовать!
Я смаковал каждую каплю. Густая сладкая влага заставляла вздрагивать губы, я пробовал ее на язык, влажным языком проводил по нёбу, по всей полости рта. Я должен был насладиться в полную меру.
После первой рюмки была налита вторая, а после нее — третья. Мы оба были в каком-то странном угаре. Меня знобило не от холода, а оттого, что здесь, на столе, стоит эта бутылка.
Наконец мы легли спать. Я в то время снимал на ночь только сапоги и гимнастерку, мама, кажется, тоже не раздевалась. И вообще, на нее было накручено столько старых теплых платков, что, я думаю, ей не могло быть холодно.
Я заснул в одно мгновенье, но проснулся очень быстро. Свет от луны проникал через щель в шторах, и я увидел черный силуэт бутылки. Встать и сделать глоток было делом секунды…
Я говорил себе, что делать этого нельзя, что мама отдала за этот сироп любимую вещь и правильно решила создать энзе, на случай, если станет еще хуже.
Но я уже встал с постели. Я встал и тут же сел. «Если бы хоть что-нибудь было в доме взамен этого сиропа», — говорил я себе. Но хотелось мне именно этого сиропа, и ничего больше.
— Возьми сироп и выпей, — сказала мама.
— Я тебе тоже налью, — сказал я.
— Мне не надо, — сказала мама и замкнулась.
Я выпил рюмку, лег, быстро заснул, но вскоре снова проснулся, выпил еще полрюмки и снова лег. К утру бутылка была пуста.
10
— Вот, кстати, и Розен, — как всегда, бодро сказал Бабушкин, когда я вошел в его подвальный кабинет. Рядом сидела какая-то женщина, закутанная в платки.
Еще здесь не было январской пустоты, еще не было конца, потопа, когда все собрались в одной комнате у исполняющего обязанности председателя Виктора Антоновича Ходоренко. Еще был декабрь, редакция работала в подвале, у каждого был свой стол и свой стул, приходили авторы, и с ними разговаривали. И был симфонический оркестр. Карл Ильич Элиасберг требовал, чтобы репетиции шли как обычно. Он приходил в тяжелой шубе, но когда репетировал, никакой мороз не мог заставить его дирижировать в «верхнем платье». А в какой-то, уж не помню какой, но очень тяжелый день он пришел во фраке. Это выглядело трагично. Но в тот день он репетировал Шестую Патетическую…
Я за эти месяцы привык к Радиокомитету и к нашему «литдраму», то есть к Бабушкину, Макогоненко и Гурвичу, и нуждался в той особой атмосфере легкости, которую они здесь создали несмотря ни на что.
Конечно, так было не всегда. Смерть есть смерть, с ней не шутят, и были дни, когда в радиоподвале молча убирали чей-нибудь стол.
— Вы меня не узнаете? — спросила женщина, укутанная в платки. — Я жена… вдова вашего товарища, Сени Петровых.
— Аня?
Узнать ее было невозможно. Я уже говорил, что она была очень красива. Я видел ее всего один раз на вечеринке, но запомнил смуглое лицо, казавшееся позолоченным, и дивные «тициановские» волосы, и глаза… Теперь она была черна, как все, глаза провалились так глубоко, что глазные впадины казались пустыми.
Мы вышли в коридор и долго молчали. Я старался не разглядывать ее, не искать прошлого, но, как под гипнозом, и искал, и сравнивал, и находил.
Да, как ни странно, но именно эти пустые глазницы все-таки напоминали и Италию, и Тициана. В самой глубине вдруг вспыхивала знакомая капля. Так бывает, когда мчишься по вечерней дороге. Мелькают какие-то холодные срубы, какие-то странные деревья, оголенные сумерками, и вдруг, на самом сгибе дня и ночи, открывается море, кусочек моря, волна, ее зеленая спинка…
— Я слушала радио, и… я правильно поняла вас — Лена жива, она в армии?
— Да… она в Невской Дубровке. А вы…
— Я всю осень работала в артели, а теперь работаю по специальности.
По специальности? Но я не знал, какая у нее специальность. Потом я вспомнил, что она кончила педагогический. Сеня говорил, что призвания к этому у нее нет, ну, а раз нет призвания…
— Преподаю арифметику и алгебру, — сказала Аня.
— А что, разве… разве есть еще школы?
— Есть, конечно! Нашу разбомбило, мы в бомбоубежище занимаемся. Приходите к нам! Приходите, приходите! Никого из старых знакомых не осталось…
Когда я вернулся в редакцию, там стоял страшный шум: кричал Макогоненко и кричал Гурвич. Бабушкин пробовал их разнять.
— Только поэзия, — кричал Макогоненко, — только поэзия скажет о нашем времени! Надо быть абсолютным тупицей, чтобы этого не понимать. Поэзии принадлежит и первое и последнее слово.
Гурвич отвечал презрительно:
— Драматургия. Вероятно, кинематограф. Сцена. Трагедия. Мне наплевать, будет ли она написана стихом или нет…
— Людям не наплевать, че-ло-ве-честву! — страшно закричал Макогоненко. — Кинематограф! Молчи, грусть, молчи, не тронь старых ран… Это?
Я не вмешивался в их спор. Мне было неинтересно думать, какой жанр восторжествует после войны. Меня вполне устраивала каждодневная работа, маленькие заметки, пятиминутные выступления после приезда с фронта…
У писателя, мне кажется, всегда существует своего рода «комплекс неполноценности» — ведь большинство из нас не участвует в той жизни, которую живописует. Такой «комплекс» не обязательно является тормозом в работе, как это ни парадоксально, но иногда он служит своеобразным стимулятором творчества.
Я всегда мучительно переживал разрыв между моими сочинениями и той жизнью, которой жил изо дня в день. Я слишком рано расстался с газетой, незаслуженная моя независимость меня угнетала. И только работа на фронте во время финской кампании меня окрылила, а то, что я оказался нужен военной печати и после войны, я посчитал за «перст судьбы», если не за ее подарок.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: