Михаил Герман - Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait
- Название:Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Азбука, Азбука-Аттикус
- Год:2018
- Город:Санкт-Петербург
- ISBN:978-5-389-14212-1
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Михаил Герман - Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait краткое содержание
Это бескомпромиссно честный рассказ о времени: о том, каким образом удавалось противостоять давлению государственной машины (с неизбежными на этом пути компромиссами и горькими поражениями), справляться с обыденным советским абсурдом, как получалось сохранять порядочность, чувство собственного достоинства, способность радоваться мелочам и замечать смешное, мечтать и добиваться осуществления задуманного.
Богато иллюстрированная книга будет интересна самому широкому кругу читателей.
Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Тогда мне все это казалось забавным, но пошлым, а это ведь был такой осторожный соц-арт: не про политику, так хоть про литературные святыни.
А в мастерской Эберлинга царствовала классика, причем не всегда действительно достойная. Он и впрямь учил нас восхищаться Семирадским, вообще салонными мастерами. С одной стороны, портил нам вкус, с другой — воспитывал уважение к высокой маэстрии, независимой от иных достоинств художества.
Наверное, в преподавании Альфреда Рудольфовича было много догматики, деспотизма. Но юные души получали прививку петербургской интеллигентной богемности, начинали стыдиться невежества, видели человека, учившегося у знаменитых мастеров, дружившего с Куинджи, с Карсавиной (там, видимо, был нешуточный роман!), вдыхали атмосферу элегантной декадентской мастерской. А рассказ Альфреда Рудольфовича об Ассизи: «Еще в молодости, впервые увидев тамошние фрески, я за табльдотом сказал соседу-французу: „Такое потрясение надо отметить каким-нибудь поступком. Как быть?“ — „Bien, monsieur, — ответил француз, — бросьте курить“. Я положил сигару на стол и не курил больше никогда».
Легенда, быль, разве это важно? Главное, Альфред Рудольфович и в самом деле жил во Флоренции, и так подолгу, что в Петербурге его прозвали «Флорентийский гость». На мольберте в студии стоял удивительный холст с дюжиной небольших этюдов: разные состояния закатов во Флоренции. Эберлинг был аналитиком, но нежно любящим Италию со всей страстностью своего прохладного, однако способного восхищаться красотою сердца. С какой горечью он говорил: «Мне почти восемьдесят, я могу написать Неаполитанский залив просто по памяти, я умею теперь так писать. Но научить этому нельзя. Вместе со мной это исчезнет». Язвительный мемуарист упрекнул бы его, разумеется, в том, что итальянское море, превосходно написанное, было изящным фоном для картины, изображающей Ленина и Горького на Капри. Пустое. Эберлинг не строил из себя ни героя, ни бессребреника.
Иногда профессиональные разговоры сменялись иными. В отсутствие дам (а иногда и при них) Альфред Рудольфович говорил — вполне в духе Аретино — о прелестях любви. Он был великим бонвиваном, и много слышал я от него историй и мудрых советов касательно того, что Салтыков-Щедрин называл «изнеженностью нравов». Он не просто любил эту сторону жизни, он преклонялся перед нею и знал о ней — отнюдь не из книг — необычайно много. И привил мне, еще невинному юноше, это свое преклонение — эстетическое и мужское — перед тем, чего принято было тогда в нашей стране стыдиться и о чем говорили либо нецензурно, либо используя медицинскую терминологию.
Я рисовал увлеченно, со страстью, огорчался, когда вечерние уроки рисунка заканчивались. У меня получалось, Альфред Рудольфович меня похваливал. А воскресные занятия живописью стали для меня скорее огорчением, только позднее, начав писать небольшие масляные этюды, я стал понемножку справляться, подвигаться вперед.
Ледяное дыхание страха, казалось, оставалось за стенами студии. Но случалось, он, страх, проникал и туда. Однажды в мастерской появился некий молодой человек явно из «чужого прихода», попросту из Большого дома. Как он проник в мастерскую — не знаю, об этом Альфред Рудольфович умалчивал, и мы не спрашивали, тогда многие из нас думали, он и в самом деле обычный любитель.
Подбирать в госбезопасности людей, пригодных для такой миссии, было, конечно, непросто — не каждый сотрудник наделен способностью к рисованию. Однако находили — штат был велик. Фамилия нашего «студиста» была, прошу заметить, Репин (возможно, и натужный юмор «инстанций»). «Репин» старательно писал медный таз, приговаривая: «Что-то у меня не колбасится». Альфред Рудольфович в присутствии этого гостя произносил длинные монологи о величии русского реализма и о гнусности западной культуры. Помню, в пылу такой речи он, потрясая томом «Саги о Форсайтах», заявил, что и эту книгу он читает лишь потому, что «надо знать своих врагов». Может быть, он потешался про себя?
Пришелец вскоре сгинул, прихватив блокнот маэстро. Санкций не последовало, — видимо, студия показалась ему местом благонадежным.
То, о чем я теперь рассказываю как о противной и забавной очевидности, стало понятным, конечно, более всего задним числом. Тогда это воспринималось с растерянным недоумением и без особого интереса: старались без особой необходимости не задумываться. Мы ведь были окружены страхом, тоже жили в своего рода зоне.
Помню, аккурат напротив дома Эберлинга я неправильно перешел улицу. Милиционер с темным тусклым взглядом добрых пятнадцать минут перелистывал негнущимися деревенскими пальцами мой паспорт (паспорт в послевоенные годы носили с собой все и обязательно). В паспорте была отметка о временной прописке в Валдае, где мы провели прошлое лето (тогда прописывались и на неделю). Милиционер, как следователь в камере, тупо спрашивал: «Ехали через Акуловку?» Опять листал, опять спрашивал. Почему? А просто напоминал себе и мне, где мы живем.
По нынешним временам Эберлинг, конечно, причислен к консерваторам. Отчасти это справедливо. Он был художником блестящим, щеголеватым, салонным. Но — Мастером. Больше всего любил он жесткий и точный, сухо обостренный модерном рисунок, роскошь и достаток, которых отведал до революции сполна, любил красивых женщин, флорентийские закаты и нас, тогда совсем еще глупых и восторженных детей, способных в той или иной мере оценить обаяние строгой школы и гаснущую атмосферу его молодости — того времени, которое еще не вошло в моду и которое еще не называли Серебряным веком.
Студия Эберлинга помогала не видеть сумрачной и жуткой обыденности. О политике говорить просто боялись, а ведь когда не говоришь, можно и забыть…
В январе 1951 года мы всей студией отпраздновали семидесятидевятилетие Альфреда Рудольфовича. Преподнесли ему купленный в складчину серебряный с выгравированной надписью подстаканник, который вряд ли — при его-то рафинированном вкусе и привычке к вещам действительно превосходным — мог ему понравиться, но который его растрогал. Наши барышни были в длинных платьях из панбархата (тогда это было модно). Я пил рислинг из зеленого старого бокала, все слегка захмелели, богемно и, как мне казалось, изысканно.
А через две недели, когда я пришел на урок, Елена Александровна, открыв мне дверь, сказала: «Альфред Рудольфович скончался». В мастерской было пусто, полутемно — лампы, обычно освещавшие гипсы или натурщиков, не горели. По лицу Елены Александровны текли редкие, медленные слезы.
Что-то в моей жизни рухнуло.
К тому же я переживал первую в моей (относительно) взрослой жизни смерть. Само по себе это было прорывом в какое-то иное пространство реальности: помимо страха и печали, я испытывал болезненное возбуждение и даже любопытство, странно смешанное со страданием. Темная суета перед похоронами, заказ венка, открытый гроб у могилы на Шуваловском кладбище, неподвижное лицо Альфреда Рудольфовича и легкие нетающие снежинки на его лбу.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: