Николай Гуданец - Загадка Пушкина
- Название:Загадка Пушкина
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:неизвестно
- Год:неизвестен
- ISBN:нет данных
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Николай Гуданец - Загадка Пушкина краткое содержание
Загадка Пушкина - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
VI
Теперь мы можем гораздо глубже понять, что происходило на аудиенции 8 сентября 1826 г. в Чудовом дворце, и какими глазами Пушкин смотрел на своего августейшего собеседника, предъявившего ему как улику отрывок из «Андрея Шенье».
Прежний «властитель слабый и лукавый» (VI, 520) отправился к праотцам, и его сменил «новый царь, суровый и могучий» (III/1, 433), в первые же дни своего правления жестко подавивший попытку мятежа. С дерзкой мечтой « шестисотлетнего дворянина » о троне, таким образом, приходилось если не расстаться, то отложить ее исполнение на неопределенный срок, ожидая внезапного счастливого случая.
Дарованное Николаем I прощение круто изменило судьбу Пушкина — как ему тогда казалось, к лучшему. Надо сказать, опальный «певец свободы» немало постарался ради этого перелома. Свою готовность к примирению с правительством он выказывал настойчиво и неоднократно, притом не только в письмах, но и в печатном виде.
Хотя, конечно же, венец изгнанника, увенчавший кудри знаменитости, полагалось носить в соответствии с романтическим фасоном. Еще в конце 1821 г. Пушкин бодрился и красовался, обращаясь к древнеримскому ссыльному собрату:
Как ты, враждующей покорствуя судьбе,
Не славой — участью я равен был тебе.
Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести ни лиры непреклонной (II/1, 220–221).
Эту концовку стихотворения «К Овидию» при публикации в альманахе «Полярная Звезда» за 1823 г. пришлось заменить менее вызывающей:
Но чуждые холмы, поля и рощи сонны,
И музы мирные мне были благосклонны (II/1, 221).
Однако покаянные нотки «лиры непреклонной» зазвучали уже на первом году пребывания в Бессарабии. В послании В. Л. Давыдову (апрель 1821 г.) поэт признается, покамест с иронией:
Я стал умен, я лицемерю —
Пощусь, молюсь и твердо верю,
Что Бог простит мои грехи,
Как Государь мои стихи (II/1, 178).
Тем же месяцем датировано «Второе послание к Чаадаеву („В стране, где я забыл тревоги прежних лет…“)», где Пушкин выражается вполне серьезно:
Вздохнув, оставил я другие заблужденья,
Врагов моих предал проклятию забвенья,
И, сети разорвав, где бился я в плену,
Для сердца новую вкушаю тишину (II/1, 187).
Что характерно, благостное стихотворение автор обнародовал с незначительными цензурными правками в «Сыне Отечества» за тот же год.
Как видим, горькое лекарство ссылки за считанные месяцы исцелило поэта от либеральной лихорадки — по крайней мере, внешне. Но уместно предположить, что столь умилительное смирение Пушкина, равно как и его любование романтической участью изгнанника, являлось на самом деле все той же рисовкой напоказ, наперекор своему темпераменту, подлинным чувствам и мыслям. Втайне он вынашивает планы и бегства за границу, и кровавой кинжальной мести Александру I, к тому же лелеет мечту о восшествии на престол.
Соль в том, что поэт описывает не себя, настоящего — мятущегося, злобствующего, изнывающего. Начиная с ученических лицейских стихотворений и вплоть до предсмертного «Памятника», Пушкин склонен расчетливо вырисовывать некий трафаретный образ автора, долженствующий вызывать симпатию и умиление.
Эту фундаментальную черту его лирики подметил еще П. В. Анненков, с изумительным простодушием написавший: «Он должен был сам любоваться тем нравственным типом, который вырезывался из его собственных произведений, и мы знаем, (?!) что задачей его жизни было походить на идеального Пушкина, создаваемого его гением» 220. Трудно не увидеть, что отец пушкинистики, сам того не желая, изобличил стихотворца в сусальной фальши.
Целую книгу 221некогда посвятил таинственной «двойственности» Пушкина В. В. Вересаев, но при этом поэт так и остался для исследователя, по его признанию, «неразгаданной художественной и социологической загадкой» 222.
И в то же время исследователь, сопоставив пушкинские творения с обширным биографическим материалом, пришел к убедительному выводу: «самые основные черты характера Пушкина, как они отражены в его творчестве, совершенно не соответствуют подлинному характеру Пушкина» 223. Да ведь тут напрочь нет никакой загадки. Это наблюдение Вересаева с исчерпывающей точностью определяет сущность литературного позерства. И тем хуже, если фальшь, благодаря одаренности автора, выглядит чарующей и правдоподобной.
«Одной из самых болезненных узловых точек в пушкинистике является очевидная двойственность Пушкина», — ныне признает И. З. Сурат 224. Судя по невольной проговорке, исследовательница понимает гораздо больше, чем осмеливается высказать. Если научная проблема вдруг объявлена « болезненной », значит, к ней, увы, примешаны весьма далекие от науки соображения.
Говоря без экивоков, « двойственностью » пушкинисты привыкли называть лицемерие, позерство и фальшь. Ведь не приходится отрицать, что Пушкин в стихах изрядно прихорашивал себя — пускай из лучших побуждений, разумеется, ради вящей красоты, конечно же, в интересах высокого искусства. Но сути дела это не меняет.
Как это ни печально, сплошь и рядом поэт был неискренним не только с читателем, но и перед самим собой. Примеры этого имеют непосредственное касательство к нашей главной теме, а именно, капитуляции Пушкина перед самодержавием.
«И ни единый друг мне в мире не внимал» (II/1, 221), — высказывает он заведомую сентиментальную ложь во втором послании к Чаадаеву. Вскоре эта слезливая нота зазвучит в полную мощь, как только вразумленный невзгодами поэт заглушит гражданственные аккорды своей лиры.
На предыдущих страницах этой книги уже описывалось, как по ходу Кишиневского кризиса, осенью 1822 г. в пушкинской лирике вдруг появляется « хладная », « ничтожная и глухая » (II/1, 266) толпа, равнодушная к « истинам благородным ». Увы, избалованная поклонением знаменитость, без сомнения, истерически уверовала в свои подсознательные фантомы — в антитезу безупречного возвышенного поэта и отвратительной низменной « черни ».
Психологическая подоплека его мизантропии хорошо различима. Переход от опасного бунтарства к похвальной благонамеренности вызвал у Пушкина тяжкое духовное похмелье. Ранее, в разудало шутливом послании В. Л. Давыдову, он достаточно искренне признался, что «гордый мой рассудок // Мое раскаянье бранит» (II/1, 179). И в результате необходимым снадобьем от мук самолюбия и укоров совести для него стало беспросветное, плоское, нелепое презрение к человечеству.
Что всего прискорбней, вот эту свою грошовую мизантропию, эту душевную желчь разобиженного юнца Пушкин искренне считал залогом величия, к тому же признаком развитого интеллекта: «Кто жил и мыслил, тот не может // В душе не презирать людей» (ЕО, 1, XLVI). В этих общеизвестных строках из «Евгения Онегина» нет ни малейшей иронии, зато самодовольной глупости — хоть отбавляй. Нелишне сравнить их с процитированным выше пассажем о Петре I, который «презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон» (XI, 141).
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: