Александр Бренер - Жития убиенных художников
- Название:Жития убиенных художников
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Гилея
- Год:2016
- Город:Москва
- ISBN:978-5-87987-105-0
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Александр Бренер - Жития убиенных художников краткое содержание
Скорее, она — опыт плебейской уличной критики. Причём улица, о которой идёт речь, — ночная, окраинная, безлюдная. В каком она городе? Не знаю. Как я на неё попал? Спешил на вокзал, чтобы умчаться от настигающих призраков в другой незнакомый город…
В этой книге меня вели за руку два автора, которых я считаю — довольно самонадеянно — своими друзьями. Это — Варлам Шаламов и Джорджо Агамбен, поэт и философ. Они — наилучшие, надёжнейшие проводники, каких только можно представить. Только вот не знаю, хороший ли я спутник для моих водителей»…
А. Бренер
Жития убиенных художников - читать онлайн бесплатно ознакомительный отрывок
Интервал:
Закладка:
Это был мой способ навсегда поселиться в карикатуре.
Это был мой способ ничего не бояться.
Заяц в музее
О, музеи! О!
Где тигры лежат перед входом, как половые тряпки.
Где руки билетёрши — с кровавыми когтями, словно она убила ежа.
Где холсты срываются со стен, как повешенные декабристы — с виселицы.
Где зритель смотрит на автопортрет Дюрера и шепчет в бессилии: «Ужо тебе!»
Где вместо окон — размалёванные миры, но в них нельзя войти, не проткнув их носом Пиноккио.
Где философ проводит два часа перед иконой Иисуса, но так и не пускается в пляс.
Где к нимфам нельзя прикоснуться, хотя они молят о зачатии.
Где боги уводят не к берегам Леты, а к дверям кафельного туалета.
Где картины вздёрнуты в ряд, как партизаны с плакатом: «Таков конец партизан».
Где букеты не хотят ронять лепестки, а прячут в себе какую-то порчу.
Где охранница с мускулистыми икрами выглядит более голой, чем ню Модильяни.
Где мне страшно при виде пахучей старухи, бегающей из зала в зал в детской панике.
Где старуха в панике более возвышенна, чем смотрящие на неё школьники.
Где идолы негров подобны эректированным Ланселотам, проливающим сперму в чашу Грааля, ибо рядом нет Гвиневры.
Где я видел старика со шнобелем вроде громадной клубники, как у Гирландайо.
Где этот клубникообразный нос поразил меня больше, чем живопись Кокошки и Тинторетто.
Где жопы девушек подобны ликам Арчимбольдо.
Где искусство, как белка, скачет в колесе, чтоб хоть на миг забыть о своём тараканьем ничтожестве.
Где пятки у дам краснеют от долгого стояния.
Где пятки у дев бледнеют от долгого стояния.
Где я появился с баллончиком зелёной краски, чтобы превратить эту стерильную барахолку в садик с морковками и петрушкой.
Всё, чего я хотел, это: сделать нечто дурное, глупое, заячье, маразматичное, неудобоваримое, неуправляемое.
Я не хотел вступать ни в какие сношения ни с мёртвым Малевичем, ни с трупом Микеланджело.
Плевать я хотел на все взаимоотношения — с живыми и мёртвыми.
Я хотел одного — не стать калекой, как все окружающие.
Вы, конечно, знаете куратора Николя Буррио с его «отношенческой эстетикой». Он говорил о необходимости преобразования музеев в лабораторию, в рабочую и дискуссионную баню, где происходят контакты, коитусы, завязываются взаимоотношения, сношения, сочленения, переплетения… Его художниками были Каттелан-болван, Ороско-отморозко, Тиравания, Паррено, Гиллик…
Я этих людей всех встречал в разных местах, имел с ними стычки или забавные случаи. Вся эта «отношенческая эстетика» — аллилуйя-халтура, кураторская сосулька-писулька. Или, говоря языком Джорджо Агамбена, это литургические перформансы — форма спектакля, музеификации, продолжение музея барахольного.
Теория литургии — очень важный концепт у Агамбена!! Это — о мёртвых ритуалах, подмене реальной коммунально-сти, трупной прозрачности.
Претензия современного искусства на прозрачность и взаимодействие — апофеоз пошлого консенсуса.
НАСТОЯЩЕЕ ИСКУССТВО НЕПРОЗРАЧНО.
НАСТОЯЩЕЕ ИСКУССТВО ТЁМНО.
НАСТОЯЩЕЕ ИСКУССТВО НЕПОНЯТНО.
В своей лучшей форме, в лучших выходках я вовсе не протестовал против какого-нибудь шута Ельцина и не рефлексировал на какую-нибудь унизительную стокгольмскую выставку.
Я делал непрозрачные, тёмные, дурные, инфантильные, маразматические, неприемлемые жесты.
Все эти Буррио по праву воротили нос от меня. Я — не их, я — не с ними, мы — враги.
Я сейчас верю только в непрозрачность и неуправляемость искусства, и всюду ищу следы этой непрозрачности.
Нарисовав на музейной картине Малевича знак доллара, я хотел почувствовать, что я ещё жив.
Я хотел ощутить материальность баллончика и краски в нём, материальность своего пальца, нажимающего на головку баллончика: псссссссс…
Я — заяц дурной, безответственный — хотел залезть в чужой огород и насладиться морковкой.
Интересно думать о том, что происходит с материальностью в музее.
Она там разматериаливается!
Материальность в искусстве (в частности, в картине, в иконе, в скульптуре) связана с идеей фактуры (и массы).
Фактура (и масса) — это элемент формы жизни. Оклады икон, масло Рембрандта или Сутина, африканские идолы — это всё и для глаза, и для прикосновения. Это всё — формы жизни: в избе или в саванне, в мастерской или в живом ритуале.
Музей стерилизует материальность.
Я не хотел быть стерилизован.
Я хотел ощущать свою морковку в штанах.
Повесть о том, как поссорился Варлам Тихонович Шаламов
с Александром Исаевичем Солженицыным
Когда я попал в Амстердаме в тюрьму, испортив в Стеделик-музее картину Малевича, то, лёжа на койке в камере, много думал о двух знаменитых заключённых — Солженицыне и Шаламове.
И конечно же я обожал не Солженицына, а Шаламова.
Почему?
Да за что же любить Солженицына?
Он получил Нобелевскую премию.
Он стал знаменит на весь мир.
Он в документальном фильме Сокурова важно пил чай из чашечки.
Он за большим письменным столом строчил свои романы 19 века.
Он в пропагандистском вагоне, как Максим Горький, вернулся в Россию из Америки.
Он получил орден в Москве из рук президента Путина.
Разве этого не достаточно, чтобы не любить Солженицына?
У Варлама же Шаламова ничего этого не было: ни премии, ни стола письменного, ни романов 19 века.
У него только и были те стариковские сумасшедшие дома, где он умирал. И бараки. И коммуналки.
У Александра Солженицына оказалось своё надёжное место у бога за пазухой. И позы у него стали священнические, и интонации, и специальный покрой одежды. И жена, и дети, и дом под Москвой, и Генрих Бёлль в Германии, и журнал «Шпигель», и «Новый мир», и борода архимандритская…
А у Варлама Шаламова однажды был чёрный болоньевый плащ, сделанный на румынской фабрике, который он считал самой модной вещью на свете.
Зато Варлам Шаламов был возлюбленным Ирины Сиротинской и писателем с опытом Роб-Грийе и Беккета.
А Солженицын был эпигоном романиста Толстого и лексикографа Даля.
Словарём Солженицына бессознательно управляли два слова: «мы» (как у царя) и «обустроить» (как у мещанина). Если бы бог дал ему обустроить всю русскую речь, то он бы построил большой храм в центре, где сидели бы «мы, Солженицын», с бородой и чаем, за письменным столом, а вокруг — изукрашенные мещанские постройки и бесконечные огороды с овощами из словаря Даля.
Русская речь Шаламова имела иной характер. Она была наследницей литературной злости Мандельштама. А Осип Мандельштам научился этой злости у своего учителя В. В. Гиппиуса: «Как хорошо, что вместо лампадного жреческого огня я успел полюбить рыжий огонёк литературной злости!»
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: